Главная
Темы
Имена
Публикации
Контакты

Николай Клюев

ГАГАРЬЯ СУДЬБИНА

     Я родился, — то шибко кричал, а чтоб до попа не помер, так бабушка Соломонида окрестила меня в хлебной квашонке.
     А маменька-родитель родила меня, сама не помнила когда. Говорила, что «рожая тебя такой холод забрал, как о Крещении на проруби; не помню, как тебя родила».
     А пестовала меня бабка Фекла — божья угодница — как ее звали. Я без мала с двух годов помню себя.
     Грамоте меня выучила по Часовнику мамушка. Посадила меня на лежанку и дала в руку творожный колоб, и говорит: «Читай, дидятко, Часовник и ешь колоб и, покуль колоба не съешь, с лежанки не выходи». Я еще букв не знал, читать не умел, а так смотрю в Часовник и пою молитвы, которые знал по памяти, и перелистываю Часовник, как будто бы и читаю. А мамушка-покойница придет и ну-ка меня хвалить: «Вот, говорит, у меня хороший ребенок-то растет, будет как Иоанн Златоуст».
     На тринадцатом году, как хорошо помню, было мне видение. Когда уже рожь была в колосу и васильки в цвету, сидел я над оврагом, на сугоре, такой крутой сугор; позади меня сосна, а впереди верст на пять видать наполисто...
     На небе не было ни одной тучки — все ровно-синее небо... И вдруг вдали, немного повыше той черты, где небо с землей сходится, появилось блестящее, величиной с куриное яйцо, пятно. Пятно двигалось к зениту и так поднялось сажен на 5 напрямки и потом со страшной быстротой понеслось прямо на меня, все увеличиваясь и увеличиваясь... И уже, когда совсем было близко, на расстоянии версты от меня, я стал различать все возрастающий звук, как бы гул. Я сидел под сосною, вскочил на ноги, но не мог ни бежать, ни кричать... И это блиставшее ослепительным светом пятно как бы проглотило меня, и я стоял в этом ослепительном блеске, не чувствуя, где я стою, потому что вокруг меня как бы ничего не было и не было самого себя.
     Сколько времени это продолжалось — я не могу рассказать, как стало все по-старому — я тоже не могу рассказать.
     А когда мне было лет 18, я черпал на озере воду из проруби, стоя на коленях... Когда начерпал ушат, поднял голову по направлению к пригорку, на который я должен был подняться с салазками и ушатом воды, я ясно увидел на пригорке среди нежно-синего сияния снега существо, как бы следящее за мною невыразимо прекрасными очами. Существо было в три или четыре раза выше человеческого роста, одетое как бы в кристалловидные лепестки огромного цветка, с окруженной кристаллическим дымом головой.
     А так у меня были дивные сны. Когда умерла мамушка, то в день ее похорон я приехал с погоста, изнемогший от слез. Меня раздели и повалили на пол, близ печки, на соломенную постель. И я спал два дня, а на третий день проснулся, часов около 2 дня, с таким криком, как будто вновь родился. В снах мне явилась мамушка и показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир. Но рассказать про виденное не могу, не сумею, только ношу в своем сердце. Что-то слабо похожее на пережитое в этих снах брезжит в моем «Поддонном псаломе», в его некоторых строчках.
*
     А в Соловках я жил по два раза. В самой обители жил больше года без паспорта, только по имени — это в первый раз; а во второй раз жил на Секирной горе. Гора без мала 80 саж<еней> над морем. На горном же темени церковка каменная и кельи. Строителем был при мне о<тец> Феодор, я же был за старцем Зосимой.
     Долго жил в избушке у озера питался чем Бог послал: черникой, рыжиками; в мердушку плотицы попадут — уху сварю, похлебаю; лебеди дикие под самое оконце подплывали, из рук хлебные корочки брали; лисица повадилась под оконце бегать, кажнюю зарю разбудит, не надо и колокола ждать.
     Вериги я на себе тогда носил, девятифунтовые, по числу 9 небес, не тех, что видел ап<остол> Павел, а других. Без 400 земных поклонов дня не кончал. Икона Спасова в углу келейном от свечи да от молитвы словно бархатом перекрылась, казалась мягкой, живой. А солнышко плясало на озере, мешало золотой мутовкой озерную сметану, и явно виделось, как преп<одобный> Герман кадит кацеей по березовым перелескам.
     Люди приходили ко мне, пахло от них миром мирским, нудой житейской... Кланялись мне в ноги, руки целовали, а я плакал, глядя на них, на их плен черный, и каждому давал по сосновой шишке на память о лебединой Соловецкой земле.
     Раз под листопад пришел ко мне старец с Афона в сединах и ризах преподобнических, стал укором укорять меня, что не на правом я пути, что мне нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть.
     Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеками брашно делят и — многие другие тайны бабидов и христов персидских, духовидцев, пророков и братьев Розы и Креста на Руси.
     Старец снял с меня вериги и бросил в озерный омут, а вместо креста нательного надел на меня образок из черного агата; по камню был вырезан треугольник и надпись, насколько я помню, «Шамаим» и еще что-то другое, чего я разобрать и понять в то время не мог.
     Старец снял с себя рубашку, вынул из котомки портки и кафтанец легонький, и белую скуфейку, обрядил меня и тем же вечером привел на пароход как приезжего богомольца-обетника.
     В городе Онеге, куда я со старцем приехал, в хорошем крашеном доме, где старец пристал, нас встретили два молодых мужика, годов по 35. Им старец сдал меня с наказом ублажать меня и грубым словом не находить.
     Братья-голуби разными дорогами до Волги, а потом трешкотами и пароходами привезли меня, почитай, в конец России, в Самарскую губ<ернию>.
     Там жил я, почитай, два года царем Давидом большого Золотого Корабля белых голубей-христов. Я был тогда молоденький, тонкоплечий, ликом бел, голос имел заливчатый, усладный.
     Великий Голубь, он же пророк Золотого Корабля, Духом Божиим движимый и Иоанном в духовном Иордане крещеный, принес мне великую царскую печать. Три дня и три ночи братья не выходили из Корабля, молясь обо мне с великими слезами, любовью и лаской ко мне. А на четвертый день опустили меня в купель.
     Купель — это деревянный узкий сруб внутри дома; вход с вышки по отметной лесенке, которую убрали вверх. Тюфяк и подушка для уготованных к крещению набиты сухим хмелем и маковыми головками. Пол купели покрыт толстым слоем хмеля, отчего пьянит и мерещится, слух же и голос притупляются. Жег я восковые свечи от темени, их было числом сорок; свечки же хватало, почитай, на целый день, они были отлиты из самого ярого белого воска, толщиной в серебряный рубль. Кормили же меня кутьей с изюмом, скаными пирогами белыми, пить же давали чистый кагор с молоком.
     В такой купели нужно пробыть шесть недель, чтобы сподобиться великой печати. Что подразумевалось под печатью, я тогда не знал, и только случай открыл мне глаза на эту тайну. Паренек из Корабля, брат Мотя, вероятно, тайно от старцев пробрался ко мне, приоткрыл люк вверху и в разговоре со мной проговорился, что у меня «отрежут все», и если я умру, то меня похоронят на выгоне и что уже там на случай вырыта могила, земля рассыпана по окрайку, вдалеке, чтобы незаметно было; а самая яма прикрыта толстыми плахами и дерном, чтобы не было заметно.
     Я расплакался, но Мотя, тоже заливаясь слезами, сказал, что выпустить он меня не может, но что внизу срубца, почти в земле, прошлый год переменяли сгнившее бревно на новое и что это бревно можно расшатать и выпихать в придворок, так как стена срубца туда выходит.
     Весь день и всю ночь расшатывал я бревно, пока оно не подалось. И я, наперво пропихав свою одежу в отверстие, сам уже нагишом вылез из срубца в придворок, а оттуда уже свободно вышел в коноплянники и побежал куда глаза глядят. И только когда погасли звезды, я передохнул где-то в степи, откуда доносился далекий свисток паровоза.
*
     А после того побывал я на Кавказе; по рассказам старцев, виделся с разными тайными людьми; одни из них живут в горах, по году и больше не бывают в миру, питаются от трудов своих. Ясны они и мало говорливы, больше кланяются, а весь разговор «Помолчим, брат!» И молчать так сладко с ними, как будто ты век жил и жить будешь вечно.
     Видел на Кавказе я одного раввина, который Христу молится и меня называл Христом; змей он берет в руки, по семи дней ничего не ест и лечит молитвой.
     От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая и самая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли поземке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия.
     Теплый животный Господь взял меня на ладонь свою, напоил слюной своей, облизал меня добрым родимым языком, как корова облизывает новорожденного теленка.
*
     Жизнь на русских проселках, под теленканье малиновок, под комариный звон звезд все упорней и зловещее пугали каменные щупальца. И неизбежное свершилось. Моздокские просторы, хвойные губы Поморья выплюнули меня в Москву. С гривенником в кармане, с краюшкой хлеба за пазухой мерил я лапотным шагом улицы этого, доселе еще прекрасного города.
     Не помню, как я очутился в маленькой бедной комнатке у чернокудрого, с пчелиными глазами человека. Иона Брихничев — пламенный священник, народный проповедник, редактор издававшегося в Царицыне на Волге журнала «Слушай, земля!», принял меня как брата, записал мои песни. Так явилась первая моя книга «Сосен перезвон». Брихничев же издал и «Братские песни».
     Появились статьи в газетах и журналах, на все лады расхваливавшие мои стихи. Литературные собрания, вечера, художественные пирушки, палаты московской знати две зимы подряд мололи меня пестрыми жерновами моды, любопытства и сытой скуки. Брюсов, Бунин, Вересаев, Телешов, Дрожжин, марксисты и христиане, «Золотое руно» и Суриковский кружок — мои знакомцы того нехорошего, бестолкового времени.
     Писатели мне казались суетными маленькими людьми, облепленными, как старая лодка, моллюсками тщеславия, нетерпимости и порока. Артисты казались обжорами, пустыми щеголями с хорошо подвешенным языком и с воловьим несуразным лбом. Но больше всего я ужасался женщин; они мне всегда напоминали кондоров на пустынной падали, с тошным запахом духов, с голыми шеями и руками, с бездушным, лживым голосом. Они пугали меня, как бесы солончаковских аральских балок.
     Театры, музыка, картинные выставки и музеи не дали мне ничего, окромя полынной тоски и душевного холода. Это было в 1911-12 г. Грузинская Божия Матерь спасла меня от растления. Ее миндальные очи поют и доселе в моем сердце. Пречудная икона! Глядя на нее, мне стало стыдно и смертельно обидно за себя, за Россию, за песню — панельный товар.
     Мое бегство из Москвы через Питер было озарено знакомством с Нечаянной Радостью — покойным Ал<ександром> Блоком. Простотой и глубокой грустью повеяло на меня от этого человека с теплой редкословесной речью о народе, о его святынях и священных потерях. До гроба не забыть его прощального поцелуя, его маслянистой маленькой слезинки, когда он провожал меня в путь-дорогу, назад в деревню, к сосцам избы и ковриги-матери.
*
     Жизнь на родимых гнездах, под олонецкими берестяными звездами дала мне песни, строила сны святые, неколебимые, как сама земля.
     Старела мамушка, почернел от свечных восковых капелей памятный Часовник. Мамушка пела уже не песни мира, а строгие стихиры о реке огненной, о грозных трубных архангелах, о воскресении телес оправданных. За пять недель до своей смерти мамушка ходила на погост отметать поклоны Пятнице Параскеве, насладиться светом тихим, киноварным Исусом, попирающим врата адовы, апосля того показать старосте церковному, где похоронить ее надо, чтобы звон порхался в могильном песочке, чтобы место без лужи было. И тысячецветник белый, непорочный из сердца ея и из песенных губ вырос.
     Мне же она день и час сказала, когда за ее душой ангелы с серебряным блюдом придут. Ноябрь щипал небесного лебедя, осыпал избу сивым неслышным пухом. А как душе мамушкиной выдти, сходился вихрь на деревне: две тесины с нашей крыши вырвало и, как две ржаных соломины, унесло далеко на задворки; как бы гром прошел по избе...
     Мамушка лежала помолодевшая, с неприкосновенным светом на лице. Так умирают святые, лебеди на озерах, богородицына трава в оленьем родном бору... Мои «Избяные песни» отражают мое великое сиротство и святыню-мать. Избяной рай остался без привратника; в него поселились пестрые сирины моих новых дум и черная сова моей неизглаголанной печали. Годы не осушили моих глаз, не размыкали моего безмерного сиротства. Я — сирота до гроба и живу в звонком напряжении: вот, вот заржет золотой конь у моего крыльца — гостинец Оттуда — мамушкин вестник.
     Все, что я писал и напишу, я считаю только лишь мысленным сором и ни во что почитаю мои писательские заслуги. И удивляюсь, и недоумеваю, почему по виду умные люди находят в моих стихах какое-то значение и ценность. Тысячи стихов, моих ли или тех поэтов, которых я знаю в России, не стоят одного распевца моей светлой матери.
*
     За свою песенную жизнь я много видел знаменитых и прославленных людей. Помню себя недоростком в Ясной Поляне у Толстого. Пришли мы туда с рязанских стран: я — для духа непорочного, двое мужиков под малой печатью и два старика с пророческим даром.
     Толстой сидел на скамеечке, под веревкой, на которой были развешаны поразившие меня своей огромностью синие штаны.
     Кое-как разговорились. Пророки напирали на «блаженни оскопившие себя», Толстой торопился и досадливо повторял: «Нет, нет...». Помню его слова: «Вот у вас мальчик, неужели и его по вашему испортить?» Я подвинулся поближе и по обычаю радений, когда досада нападает на людей, стал нараспев читать стих: «На горе, горе Сионской...», один из моих самых ранних Давидовых псалмов. Толстой внимательно слушал, глаза его стали ласковы, а когда заговорил, то голос его стал повеселевшим: «Вот это настоящее... Неужели сам сочиняет?..»
     Больше мы ничего не добились от Толстого. Он пошел куда-то вдоль дома... На дворе ругалась какая-то толстая баба с полным подойником молока, откуда-то тянуло вкусным предобеденным духом, за окнами стучали тарелками... И огромным синим парусом сердито надувались растянутые на веревке штаны.
     Старые корабельщики со слезами на глазах, без шапок шли через сад, направляясь к проселочной дороге, а я жамкал зубами подобранное под окном яснополянского дома большое с черным бочком яблоко.
     Мир Толстому! Наши корабли плывут и без него.
*
     Как русские дороги-тракты, как многопарусная белянная Волга, как бездомные тучи в бесследном осеннем небе — так знакомы мне тюрьма и сума, решетка в кирпичной стене, железные зубы, этапная матюжная гонка. Мною оплакана не одна черная копейка, не один калач за упокой, за спасение «несчастненькому, молоденькому».
     Помню офицерский дикий суд над собой за отказ от военной службы... Четыре с половиной года каторжных работ... Каменный сундук, куда меня заперли, заковав в кандалы, не заглушил во мне словесных хрустальных колокольчиков, далеких тяжковеющих труб. Шесть месяцев вздыхали небесные трубы, и стены тюрьмы наконец рухнули. Людями в белых халатах, с золотыми очками на глазах, с запахом смертной белены и иода (эти дурманы знакомы мне по сибирским степям) я был признан малоумным и отправлен этапом за отцовской порукой в домашнее загуберье.
     Три раза я сидел в тюрьме. Не жалко острожных лет: пострадать человеку всегда хорошо... Только любить некого в кирпичном кошеле. Убийца и долголетний каторжник Дубов сверкал на меня ореховыми глазами на получасных прогулках по казенному булыжному двору, присылал мне в камеру гостинцы: ситный с поджаристой постной корочкой и чаю в бумажке... Упокой его, Господи, в любви своей! А в поминанье у меня с красной буквы записано: убиенный раб Божий Арсений.
     Били меня в тюрьме люто: за смирение, за молчание мое. У старшего надзирателя повадка была: соль в кармане носить. Схватит тебя за шиворот да и ну солью голову намыливать; потом сиди и чисти всю ночь по солинке на ноготь... Оттого и плешивый я и на лбу болезные трещины; а допреж того волос у меня был маслянистый, плечи без сутулья и лицом я был ясен...
*
     Сивая гагара — водяных птиц царица. Перо у сивой гагары заклятое: зубчик в зубчик, а в самом черенке-коленце бывает и пищик... Живой гагара не дастся, только знающий, как воды в земляной квашне бродят и что за дрожжи в эту квашню положены, находит гагару под омежным корнем, где она смерть свою встречает. В час смертный отдает водяница таланному человеку заклятый пищик — певучее сивое перо.
     Великое Онего — чаша гагарья, ее удолье и заплыв смертный.
     От деревни Титовой волок сорокаверстный (сорок — счет не простой) намойной белой лудой убегает до Муч-острова. На острове, в малой церковке царьградские вельможи живут: Лазарь и Афанасий Муромские. Теплится их мусикия — учеба Сократова — в булыжном жернове, в самодельных горшечках из глины, в толстоцепных веригах, что до наших дней онежские мужики раченьем церковным и поклонением оберегают.
     От Муромского через Бесов Нос дорога Онегом в Пудожские земли, где по падям береговым бабы дресву золотую копают и той дресвой полы в избах да ласки шоркают. Никто не знает, отчего у пудожских баб избы на Купальский день кипенем светятся... то червонное золото светозарит. Сказывают, близ Вороньего бора, в той же Пудожской земле, ручей есть: берега, в розмах до 20 саж<еней>, все по земляным слоям жемчужной раковиной выложены. Оттого на вороньегорских девках подзоры и поднизи жемчугом ломятся.
     Бабки еще помнят, как в тамошние края приезжали черные купцы жемчуг добывать. На людях накрашены купцы по лицу краской, оттого белыми днем выглядят; в ночную же пору высмотрели старухи, что обличьем купцы как арапы, волосом курчавы и Богу не по-нашему молятся.
     От Вороньего Бора дорога лесами бежит. Крест я в тех лесах видел, в диком нелюдимом месте, а на кресте надпись резная про государева дарева повествует. Старики еще помнят, как ходили в Низовые края, в Новгород и в Москву сказители и баяны дарева промышлять. Они-то на месте, где по домам расходиться, крест с привозного мореного дуба поставили...
     Апосля крестовой росстани пойдут Повенецкие страны. Тут и великое Онего суклином сходится. Кому надо на красный Палеостров к преп<одобному> Корнилию в гости, заворачивай мысами, посолонь. Палеостров — кость мужицкая: 10000 заонежских мужиков за истинный крест да красоту молебную сами себя посреди Палеострова спалили. И доселе на их костях звон цветет, шумит Неопалимое Древо... Видал я, грешный, пречудное древо и звон огненный слышал...
     На ладьях или на соймах ловецких с Палеострова в Клименицы богомолье держат. Помню, до 30 человек в нашей ладье было — всё люди за сивой гагарой погонщики. Ветер — шелоник ледовитый о ту пору сходился. Подпарусник волны сорвали... Плакали мы, что смерть пришла... Уже Клименицы в глазах синели, плескали сиговьей ухой и устойным квасом по ветру, но наша ладья захлебывалась продольной волной...
     «Поставь парус ребром! Пустите меня к рулю!» — за велегласной исповедью друг другу во грехах памятен голос... Ладья круто повернула поперек волны, и не прошло с час, как с Клименецкого затона вскричала нам встречу сивая водяница-гагара...
     Голосник был — захваленный ныне гагарий погонщик — Григорий Ефимович Распутин.
*
     В Питере, на Гороховой, бес мне помехой на дороге стал. Оболочен был нечистый в пальто с воротником барашковым, копыта в калоши с опушкой упрятаны, а рога шапкой «малоросс» накрыты. По собачьим глазам узнал я его.
     «Ты, — говорит, — куда прешь? Кто такой и откуда?»
     «С Царского Села, — говорю, — от полковника Ломана... Григория Ефимовича Новых видеть желаю... Земляк он мой и сомолитвенник»...
     В горнице с зеркалом, с образом гостинодворской работы в углу, ждал я недолго. По походке, когда человек ступает на передки ног, чтобы легкость походке придать, учуял я, что это «он». Семнадцать лет не видались, и вот Бог привел уста к устам приложить. Поцеловались попросту, как будто вчера расстались.
     «Ты, — говорит, — хороший, в чистоте себя соблюдаешь... Любо мне смирение твое: другой бы на твоем месте в митрополиты метил... Ну да не властью жив человек, а нищетой богатной!»
     Смотрел я на него сбоку: бурые жилки под кожей, трещинка поперек нижней губы и зрачки в масло окунуты. Под рубахой из крученой китайской фанзы — белая тонкая одета и запястки перчаточными пуговками застегнуты; штаны не просижены. И дух от него кумачный...
     Прошли на другую половину. Столик небольшой у окошка, бумажной салфеткой с кисточками накрыт — полтора целковых вся салфеткина цена. В углу иконы не истинные, лавочной выработки, только лампадка серебряная — подвески с чернью и рясном, как у корсунских образов.
     Перед пирогом с красной рыбой перекрестились на образа, а как «аминь» сказать, внизу или вверху — то невдогад — явственно стон учуялся.
     «Что это, — говорю, — Григорий Ефимович? Кто это у тебя вздохнул так жалобно?»
     Легкое удивление и как бы некоторая муть зарябили лицо Распутина.
     «Это, — говорит, — братишко у меня тебе жалуется, а ты про это никому не пикни, ежели Бог тебе тайное открывает... Ты знаешь, я каким дамам тебя представлю? Ты кого здесь в Питере знаешь? Хошь русского царя увидеть? Только пророчествовать не складись... В тебе, ведь, талант, а во мне дух!»...
     «Неладное, — говорю, — Григорий Ефимович, в народе-то творится... Поведать бы государю нашу правду! Как бы эта война тем блином не стала, который в горле колом становится?»...
     «Я и то говорю царю, — зачастил Распутин, — царь-батюшка, отдай землю мужикам, не то не сносишь головы!»
     Старался я говорить с Распутиным на потайном народном языке о душе, о рождении Христа в человеке, о евангельской лилии, он отвечал невпопад и, наконец, признался, что он ныне «ходит в жестоком православии». Для меня стало понятно, что передо мной сидит Иоанн Новгородский, заклявший беса в рукомойнике, что стон, который я слышал за нашей молитвой перед пирогом, суть жалоба низшей плененной Распутиным сущности.
     Расставаясь, я уже не поцеловал Распутина, а поклонился ему по-монастырски... Бес в галошах с опушкой указал мне дорогу к Покрову на Садовой...
-------------------------------------------------------------------------------------

     После каменного петербургского дня долго без морока спится, фабричным гудком не разбудить... По Фонтанке, в том конце ее, где Чернышов мост в берега вклевался, утренние гудки черными петухами уши бередят...
     Вот в такое-то петушиное утро к корявому дому на Фонтанке, в котором я проживал, подъехал придворный автомобиль. Залитый галунами адъютант, с золотою саблей на боку, напугал кухонную Автодью: «Разбудить немедленно Николая Клюева! Высочайшие особы желают его видеть!»
     Холодный, сверкающий зал царскосельского дворца, ряды золотых стульев, на которых сторожко, даже в каком-то благочинии сидели бархатные, кружевные и густо раззолоченные фигуры... Три кресла впереди — сколок с древних теремных услонов — места царицы и ее старших дочерей.
     На подмостках, покрытых малиновым штофом, стоял я в грубых мужицких сапогах, в пестрядинной рубахе, с синим полукафтанцем на плечах — питомец овина, от медведя посол.
     Как меня учил сивый тяжелый генерал, таким мой поклон русской царице и был: я поклонился до земли, и в лад моему поклону царица, улыбаясь, наклонила голову. «Что ты, нивушка, чернешенька...», «Покойные солдатские душеньки...», «Подымались мужики-пудожане...», «Песни из Заонежья» цветистым хмелем и житом сыпались на плеши и букли моих блистательных слушателей.
     Два раза подходила ко мне царица, в упор рассматривая меня. «Это так прекрасно, я очень рада и благодарна», — говорила она, едва слышно шевеля губами. Глубокая скорбь и какая-то ущемленность бороздили ее лицо.
     Чем вспомнить Царское Село? Разве только едой да дивным Феодоровским собором. Но ни бархатный кафтан, в который меня обрядили, ни раздушенная прислуга, ни похвалы генералов и разного дворцового офицерья не могли размыкать мою грусть, чувство какой-то вины перед печью, перед мужицким мозольным лаптем.
     Гостил я и в Москве, у царицыной сестры Елизаветы Феодоровны. Там легче дышалось и думы светлее были... Нестеров — мой любимый художник, Васнецов на Ордынке у княгини запросто собирались. Добрая Елизавета Феодоровна и простая, спросила меня про мать мою, как ее звали и любила ли она мои песни. От утонченных писателей я до сих пор вопросов таких не слыхал.
     Так развертывается моя жизнь: от избы до дворца, от песни за навозной бороной до белых стихов в царских палатах.
     Не изумляясь, но только сожалея, слагаю я и поныне напевы про крестные зори России. И блажен я великим в малом перстам, которые пишут настоящие строки, русским голубиным глазам Иоанна, цветущим последней крестной любовью...

 

http://nk-poety.narod.ru